Иван Третий и в этот раз добьется своего. Холмский до сих пор не получил боярства, не жаловал его государь Московский и землями. Князю приходилось самому с великими трудами перекупать села по кускам у других вельмож.

Если татары перейдут Оку, предстоит бой, возможно, не менее жестокий, чем при Дмитрии Донском на Куликовом поле. Кто знает, сколько их?

Опускалась ночь. Князь сам поехал проверять сторожу.

Там и тут загорались костры. От нагретой за день земли веяло сухим теплом. Глухо топотали кони. За рекой, отблескивавшей серебром, тоже загорались огни, и доносился гомон, глухой, вражеский. За рекою была Орда.

Конь ноздрями втягивал чужие, татарские запахи и тихо ржал.

Впереди показался отряд князя Ивана Оболенского-Стриги, их рати стояли рядом. Воеводы съехались, приветствовали друг друга и, оставя ратных, бок о бок, шагом поехали по берегу.

— И ты сторожу сам проверяешь? — спросил Стрига.

Холмский кивнул. Остановились на яру. Светлый конь Холмского и темно-гнедой Стриги тыкались носами, обнюхивая друг друга.

— Како мыслишь, — спросил Холмский, — перейдут татары Оку?

— Навряд!

Холмский посмотрел на Стригу. В темноте обветренное морщинистое лицо старого воеводы неясно расплывалось и было не понятно, не то он щурится лукаво, не то тени так легли на лицо.

— Даве Семена Беклемишева с Петром очень просто с брода спихнуть могли! — пояснил Стрига. — Трусили, ждали большого полку своего. А теперича вся рать наша подошла, дак не сунутся! Не те татары ноне, обломали им рога! Иные мурзы ихние, почитай, глядят, как бы в русскую службу поступить, а не то что…

— Спасибо за Шелонь! — сказал Холмский, помедлив.

Стрига усмехнулся:

— Не стоит того! Поверни оне к Бронничам, и ты бы, гляди, мне помочь подослал!

Холмский промолчал. Старик был прав, хоть и обидно в этом признаться.

Разгромить новгородцев мог бы и он.

— Кланяться мы все государю должны! — строже примолвил Стрига.

— Не перекланяться бы! — ответил Холмский вдруг со злобою и закусил губу.

Стрига повернул лицо к нему, пытливо вгляделся. Конечно, боярство Федор Давыдович получил в обход князя, но ежели по годам рассудить, то государь и тут прав. Торопятся, торопятся тверичи! С наше бы послужили сперва! Но каков князь?! Можно бы и шепнуть о том при случае… Только сошлет ли его Иван? Нет, поди, не сошлет!

— Едина власть всем нужна, не только государю! — возразил он спокойно. — Власть великого князя Московского нам всем силу дает. Одна голова, один кулак! Эко: сто восемьдесят тыщ скопилось на Оке ратного народу! И все вместях! А без князя Ивана енти бы сто восемьдесят тыщ ноне друг с другом резались! На землю скуп наш государь — это да. Да ить без того у него и власти не будет!

Холмский вздохнул, вымолвил нехотя:

— Иван умен! А все ж — захочет он неправоту учинить, кто возможет противу? И сейчас на пиру задремлет — дыхнуть не смеют, а дальше что?

— На пиру, к часу, можно и помолчать, нас с того не убудет, возразил Стрига примирительно. — А неправоту творить… То право государево, от Бога дадено! Опять же, когда неправоту многие творят, как вон в Новгороде Великом, земле от того не легше!

В вышине мерцали звезды. Впереди, за рекою, мерцали костры. За рекою были вороги. Орда поганая.

— Дак, говоришь, не наступят? — вновь вопросил Холмский.

— Навряд! — уверенно ответил Стрига.

Великий князь не велел полкам переходить реку. Татары не долго стояли на Оке. Сам царь татарский, писал московский летописец, придя к берегу и видя полки великого князя аки море колеблющиеся, в доспехах чистых, серебром блистающих, зело вооруженные, начал помалу отступать от берега, «страх и трепет нападе на него», и побежал «в нощи, гоним гневом божиим».

К тому же в ратях хана Ахмата открылся мор, и Орда бежала. Двадцать третьего августа Иван Третий воротился в Москву с бескровной победой.

***

Первого сентября свадебный поезд царевны Софьи, проехав Германию и Чехию, прибыл в Любек, чтобы там сесть на суда до Колывани.

Моровая болезнь задела не одних татар, умирали и на Москве. Второго сентября умер Юрий Васильевич, старший из братьев великого князя Ивана.

Иван Третий прибыл на четвертый день. Отпевал покойного митрополит Филипп с епископами сарским и пермским. Юрия погребли в церкви Михаила архангела, рядом с предками, князьями московского великокняжеского дома. Удел покойного брата — Дмитров, Можайск и Серпухов — Иван Третий взял себе. Это породило решительную смуту в братьях, и Ивану пришлось поделиться с ними.

Все четверо Васильевичей чувствовали, что это их не последняя ссора из-за земель и доходов московских.

По сентябрьскому московскому счету шел уже 6981 год, или 1473 год от Рождества Христова. Несмотря на траур, свадьба великого князя приближалась своим чередом. Двадцать первого сентября Софья со свитою сошла на берег в Колывани. Шестого октября она была в Юрьеве, одиннадцатого — во Пскове, на русской земле. Здесь ей была устроена почетная встреча, и царевна оставалась неделю.

Папа римский Сикст IV, Систюсь, послал с нею кардинала, легатоса Антония, для утверждения истинной веры на Москве. Кардинал ехал в варварскую страну просвещать заблудших. Перед ним везли латынский крест «крыж», знаменующий всем значение его миссии. Об этом «крыже» вести дошли на Москву, и возмущенный митрополит Филипп, явившись к великому князю, предложил выбирать, кто ему дороже: он, русский митрополит, или легатос со своим «крыжом», и пригрозил, что, ежели легатосу позволят явиться в Москву с «крыжом», он в тот же час покинет Москву «другими вороты». «Понеже бо, возлюбив и похваливый чужую веру, то своей поругался есть». Поезд Софьи, которая ничего еще не знала не ведала, был остановлен в пути и чуть не обращен назад со срамом. К счастью для Софьи, у легатоса хватило ума долго не упираться, а Иван Фрязин, хлопотавший более всего о почестях легатосу, вовремя сообразил, что он уже снова не в Италии, а в земле великого князя и даже сам крещен в православие. «Крыж» был спрятан, и путешествие продолжалось.

Софья, которую перед отбытием наставлял сам папа Сикст IV, не спорила ни с кем и ни с чем. Наследница византийских кесарей давно чувствовала себя старой девой. Ах, она бы дала руку кому угодно! Она уже и вправду начинала стареть. Итальянские острословы издевались над ее толщиной и над ее бедными приемами. Зоя дурнела, еще больше рыхлела, ночами плакала в подушки. Далекий Московский государь, кесарь греческой веры, владелец огромной, как сказывали ученые греки, страны — это было больше чем счастье, это было спасение. Позади оставались ненавистные Орсини, тщетное ожидание брака, унизительное положение царственной бесприданницы, зависть к братьям, беспутно транжирившим несуществующие доходы, ядовитые пасквили и остроты гуманистов, что, ухмыляясь, передавала ей потом итальянская прислуга. Позади — страшный папа римский, все хлопоты которого только о воссоединении церквей. Она низила глаза перед легатосом Антонием. Она ждала. С ней ехали и свои, греки. На далекой Руси ученые люди легко говорили по-гречески. На далекой Руси ее хотят называть Софией, пусть так!

София, Софья, она — Софья!

Псков открылся за широкой рекою. Сперва пошли белые церкви, коричневые деревянные дома, больше, гуще, выше, и вот показался город, как венцом обведенный каменными стенами. Все было белым и солнечным. Белые деревья с веселой желто-оранжевой листвой, белые стены города, голубое, звонко-холодное в белых облачках небо, белый храм на горе и красные наряды горожанок, и красный, праздничный, звон колоколов. Берег, когда переезжали реку в лодьях, был весь покрыт народом. Белые, розовые лица, сияющие глаза, золотые ризы духовенства — все веселило Зоино сердце. (Софья, Софья теперь!) И уже чужим и нестрашным показался папский легатос в пурпурной мантии и перчатках, на которые с удивлением, как отметила Зоя, больше всего посматривали горожане, всем видом показывавший, что приехал в варварскую страну. А там — эта толпа народа, и крики, и колокольный звон, и такие добрые лица! И она решилась. В храме, куда их провели прежде всего и где кардинал Антоний презрительно не замечал местных варварских живописных изображений святых, Софья (мудрость!) тихим голосом приказала — да, впервые приказала! — ему почтить образ Богоматери. Антоний удивленно оборотил лицо к прежней молчальнице, но спорить не стал и с брюзгливой неохотой приблизился к образу.