И в низах церкви, в черном духовенстве малых монастырей, наущаемых иноками святой Троицы на Клопске, зрела мысль о спасительности власти великого князя. Малым монастырям несладко приходилось в эту осень. С каких доходов отстраивать сожженные во время осады обители?
Пришли наконец вести из Литвы. Король Казимир, как узналось, был занят войной с уграми и потому не мог выступить в поход в защиту Новгорода. Теперь это было уже все равно. Дорого, говорят, яичко ко Христову дню.
Тягостное известие о поражении на Двине привез Иван Пенков. Собрались у Тучиных. Савелков въедливо расспрашивал, как копили рать, как Шуйский собирал всех, кого мог, даже печерян привез и мезенских мужиков тоже. Как трижды убивали двинского знаменосца, секлись весь день до захода солнца, хватаясь за руки; как первыми побежали двинские полки, и Шуйский остался с одной новгородскою дружиной, как, наконец, была разбита и она, а раненого князя в лодье умчали из-под самого носа москвичей.
— Отец-то как?
— Отец цел. Василь Василич тоже едет, раненый, дак медленно везут…
Ничего мы, братцы, не могли! Что и сталось! Москвичи озверели совсем.
Вятка, Устюг чуть не всех мужиков выставили. А с нашими как содеялось что!
Рать велика, а без толку…
Иван рассказывал невесело, но без стыдного прятанья очей. Видно и правда, дрались на совесть. Он повзрослел, обожженный огнем сражения. Сам вопросил, ища глазами по хмурым лицам товарищей:
— Вы-то как? Как же выдали-то своих? Мы вон Василь Василича из самой сечи выхватили, а не дали москвичам! Что же вы Митю-то с Васей… Эх!
Теперь без них как нам подняться? Что Марфа Исакова, как она?
— Молчит, — ответил за всех Иван Савелков. — Только в глаза ей смотреть трудно. Да увидишь сам, коли… коли заможешь!
— Страшно и идти! — признался Пенков.
— И нам страшно! — угрюмо отвечал Иван.
Раненого Василия Васильевича Шуйского встречали с почетом. Из рассказов прибывших ранее уже вызнали, что князь сделал все, что мог, и не его вина, что и там, на Двине, и люди и военное счастье отвернулись от Великого Новгорода.
Он первый поехал к Борецкой выразить соболезнование по поводу гибели сына. Ужаснулся, как постарела Марфа за тот год, что не виделись. Знал бы, что постарела за месяц — ужаснулся еще более. Он рассказывал, она слушала.
Спросила про Василия Никифоровича, отца Пенкова:
— Что не зайдет? — Она все время словно прислушивалась к чему-то.
После ухода московской рати тела казненных были вырыты и привезены в Новгород. Шуйский знал, что Марфа заказала торжественную панихиду, устроила богатые поминки и, говорили, ни слезинки не пролила, только лицом белела у гроба, в церкви, думали — упадет. И теперь, беседуя, отвечая, хорошо ли заживает рана, он все представлял ее в церкви, побелевшую лицом, без слез, у гроба сына, у гроба надежд на величие гордого города.
Марфа угощала Шуйского, и по-прежнему была богатой посуда на столе, неслышно появлялись и исчезали слуги, даже еще неслышнее, чем когда-то, по-прежнему изысканны блюда, которыми угощала она старого служилого новгородского князя, потомка великих суздальских Рюриковичей, вытесненных в капризном ходе истории со своих уделов, со своих столов, сперва подымающимся Владимиром, потом возвысившейся Москвой.
Так они сидели, старые люди с великим прошлым — без будущего, о чем смутно думалось, но не говорилось, ни в этот раз, ни потом, до самого конца.
Посещение Шуйского что-то надломило в ней. Марфа еще работала, распоряжалась, еще проверяла и строжила слуг, твердо ходила по дому, твердо держала власть над своим огромным хозяйством. Но как-то, разбирая с Пишей сундуки с добром, лежалые платья, шубы, белье, шелка и сукна, требовалось перетряхнуть и пересушить все на зиму, — вдруг наткнулась на крохотную распашонку, завалившуюся на дно коробьи. Подняла в руках маленький истершийся комочек, расправила и узнала — Митина. Не поворачивая лица, охрипшим голосом, приказала Пише:
— Выдь!
И когда плотно закрылась дверь за спиною, упала на колени, втиснув голову в груду развороченного белья, обеими руками прижимая к глазам маленький кусочек ткани — все, что осталось ей от старшего сына.
И кто бы тогда, увидав ее, узнал гордую боярыню в этой навзрыд, по-детски плачущей старой женщине, всхлипывая, качая головой, шепча сквозь слезы, сдавленно причитая в груду тряпок:
— Я его погубила, я! Я! Я! Сама, сама-а-а! Митя, Митенька, родной ты мой, кровиночка моя! О-ой, о-ой, о-оо-ой…
Глава 19
Тетка Тимофея, того самого, что отвозил Евфросинью в Кострицу, померла весною, не дожив до Троицы одного дня. Уже начиналась ратная пора, и съездить, побывать хоть на могиле, Тимоха тогда так и не сумел. Лишь по осени, пережив и разгром и бегство на Шелони, — по счастью, его не задело в бою, — и тревожные дни на заборолах окруженного города, повзрослев и посерьезнев от пережитого, Тимофей сумел навестить родные места. Марфа Борецкая рассылала слуг по деревням для догляда, и он выпросился у ключника, Иева Потапыча, объяснив свои обстоятельства, чтобы заодно с господскими делами посетить могилу, да и какое ни на есть наследство получить. Все же дом, корова была… Там хоть на новую шапку, а все не бросать же!
Ему дали коня, хлеба в дорогу, добрый нож на случай всякой дорожной несуразицы — много разоренного, озлобившегося народа шаталось по дорогам, и Тимофей поскакал.
В пути Язь насмотрелся всякого. Неприбранные трупы, расклеванные вороньем, голодающие бабы и дети в тряпье, что кричали, клянча, вослед, хоть затыкай уши, и недобрые лики встречных мужиков: раза два чуть не дошло до ножа. Сожженные деревни не могли приютить путника. Ночевал он в поле, подале от людей, сторожко привязав конский повод к ноге. Москвичи побывали на этой дороге всюду, понял Тимофей, и уже с тяжелым чувством подъезжал к родной деревне, боясь и там увидеть то же, что везде. Чтобы не переправляться через реку, он выбрал другой путь, в объезд, и потому не видал сожженного Дмитровского, не повстречался с Демидом и не знал, что его ожидает впереди.
Осень наконец-то вступила в свои права. Позолотила березки, смочила запоздалою влагой желтые поля. С неба, заволоченного облаками, то и дело начинало моросить. Когда Тимофей проезжал ближними перелесками, вновь дохнуло холодом, ветер пробежал про кустам, и листья дружно залопотали, выворачивая светлые изнанки свои, будто светлея от ветра. Стал крапать реденький дождик. Вот знакомый косогор, вот обогнуть ту горку, тут еще будет озерко, почти пересыхавшее летом. Осенью бабы в нем мочили холсты…
Подымаясь на стременах, Тимофей издали выглядывал над кустами: уцелело ли что? — боясь увидеть головешки, какие уже встречал не раз по дороге вместо знакомых деревень, и вздохнул с облегчением, когда показались коняевские крыши, облепившие дальний склон озерца, которое сейчас, с началом осенних дождей, снова наполнилось и проблескивало сквозь заткавшую его высокую болотную траву. С облегчением и тайной надеждой, что тут обошлось и москвичи как ни то миновали, прошли стороною, он, высмотрев луковку часовенки, сползшей к самой воде, меж бань, широко и истово перекрестился.
Но тревожно смотрелась деревня, и пока Язь подъезжал ближе, тревога его разрасталась. Какая тишина! Только мягко шуршали капли редкого дождика по тускло позолоченной листве молодых березок и ольшаничка, окружившего дорогу. Не слышно было крика петухов, ни собачьего лая, не мычала скотина, а с ближнего взгорья Тимофей увидел, что и меж изб не снует народ, не бродит живность, не курится дымок ни в котором месте. Деревня была мертва.
И только мелкий дождичек, постепенно усиливаясь, долгожданный и уже ненужный теперь, все сеялся и сеялся с белесого, размытого, во влажных серых шапках низко плывущих облаков осеннего неба.
Близ околицы (жердястые ворота были сбиты и вбиты, втоптаны в землю) лежал наполовину объеденный конский труп, в лицо повеяло тяжелым смрадом.