— А без псковичей и великий князь бы не пошел! — угрюмо возразил ключник.
Марфа, открыв глаза, пригляделась к нему. Ничего не возразила.
— Ладно, ступай. Сам-то уцелел хоть, и то добро.
Но Федора ругала весь вечер:
— Дурень! И прозвище тебе дадено не зря — дурень! Людей погубил, псковичей обозлил, почто?! Там ноне князь Ярослав Оболенской, Стригин брат, от Ивана ставлен, разбойничает: подати вдвое берет, смердов ихних от города отбил! Псковичи не по раз в Москву на него посылывали, а ты?! Есть теперь на кого свалить, кем прикрытьце! Да Ярослав доле посидит — Плесков весь в оружьи на него станет! Тогда и нас вспомнили бы! А ты что натворил?! А этот Василий Максимов твой, да не он ли и донес?
Как узнали-то? От кого? Хоть то вызнал ле, репяная голова?!
На Федора глядеть не хотелось. Марфа с отвращением взирала на сына-неудачника. Ох, нет Дмитрия! С Федором, как с одной левой рукой — ни взять, ни сработать, — все вкривь. Тут еще Захария воду мутит… Приказала Федору:
— Пошел! С глаз уйди!
Долго еще ходила, не могла утишить сердце, дурень, ох и дурень же!
Захария Григорьевич Овин кумился с Москвой, и зятя, Ивана Кузьмина, напуганного Шелонью, перетаскивал на свою сторону. Дружба неревлян с плотничанами от того вот-вот грозила распасться. И грянул гром.
В феврале подошли новые выборы степенного. Чапинога лежал больной, уже было ясно, что и не встанет. Славна снова предложила Курятника. Но прочие концы не поддержали, Офонас Остафьев помог, и неревляне с пруссами перетянули. Выбрали степенным Богдана Есипова.
И тою же весной, на вскрытие Волхова, плотничана, две самые богатые улицы: боярская Славкова и Никитина (на первой старостою Иван Кузьмин, зять Овинов, на второй — Григорий Киприянов, сын Арзубьева!), отказались от суда посадничья и отдались под руку великого князя. Того и ждал Иван Третий, пото он и медлил и пересылывался отай с боярами Торговой стороны.
Это был развал. Допустить такое — значило самим, без бою, отдать власть великому князю Московскому.
Глава 23
Воробьи с ума посходили, орали с утра. Откуда-то налетела целая стая синиц, обсели яблони в саду. Громко щебетали, прыгали по коричневым веткам. Сороки обнахалились, лезли аж под ноги, ворошили кучи навоза.
Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах.
По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило — ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки
— весна!
Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы — за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове.
И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая — ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша — обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием — сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила — девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским — как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше.
Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами — в глазах синий волховский лед, — узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел.
И его весна тронула — веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! — подумалось Ивану.
— Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че!
Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все — чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом.
Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах — иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось.
Девки — ветром. Свежие яблоки из колодца — в бочке всю зиму пролежали, — мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить.
— Брысь!
Исчезли обе.
— Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши?
— Легко у тебя.
— У меня все легко! — похвастал, подумал: «И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет».
— Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает?
Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол:
— Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена!
— Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло?
Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул.
— Или и тебя согнула Шелонь? — спросил Савелков.
Кровь бросилась в лицо Григорию:
— Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?!
Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал:
— Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что…
— Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было.
— Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то…
— Про топор и мы не ведали в ту пору.
Птицы остервенело кричали за окном.
— Мертвые сраму не имут! — сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо.
Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория.
— Приходи к Борецким!
Григорий молча кивнул.
Людей опять собирала Марфа. Дело было нешуточное. Сам Богдан, степенной посадник, отрезанный половодьем от вечевой палаты и вечевых дел, не вдруг решился на него, а призадумался сначала. Вспоминали сходные события за триста лет: погром Мирошкиничей, бегство Борисовой чади, споры Онцифора Лукина. А все не подходило к случаю, все было то, да не то!
Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града.
А чтобы так вот, просто — нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду — за века не было такого. И вот — произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, — не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись.
Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал — самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело.
— Ну что, брат? — встретила Ивана усмешкой Борецкая.
Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги.