— Узнаешь? Изменник! Казнью казню тебя! — с яростной дрожью в голосе выговорил он.

Три члена совета согласно склонили головы.

— Я не изменник тебе! — ответил Борецкий твердо. — Мы, мужи новгородские, искони вольны во князьях, и взят я на борони, яко пленник, а не тать и не переветник княжой! Казнить меня — сила твоя, а права такого тебе не дано, и изменником звать меня ты не можешь!

Члены совета мгновенно переглянулись.

— Ан нет! — сдерживая голос, свистящим шепотом, и все выше и выше подымая, почти до крика, заговорил Иван. — Ан нет! Ты боярин мой! Ты грамоту принял, благодарил! Ты пожалован, пожалован мною! А значит — слуга мой! И не как мужа вольного, а как боярина своего волен я казнить тебя, изменника! — И уже перейдя в крик, Иван возопил вбежавшим дворянам: Взять! Кнутьем бить!

Только тут Борецкий понял вполне весь грозный смысл московского пожалованья.

Швырнув грамоту, Иван топтал ее ногами и, тыча перстом в Дмитрия, обеспамятев, ужасен лицом, все повторял:

— Взять! Взять! Взять! Мучить! Пороть его!

Борецкого схватили в две руки за шиворот, поворотили, пихнув прямо в рассеченное плечо — от боли аж потемнело в глазах — и поволокли вон. На расправе он, принимая удары по кровоточащей разрубленной спине, дважды терял сознание. Борецкого отливали водой и снова били.

К вечеру по приказу Ивана их, всех четверых, вывели на казнь.

Притихшая, обезлюженная Руса, половина жителей которой перебралась в Новгород, а другая половина сидела, забившись, по домам, пережидая военную грозу, была битком набита московитами. И на улице, по которой их вели, и на площади перед собором, где уже поднялся помост с плахою и ожидали палачи, кругом были только чужие, московские лица, чужие, любопытные или злорадные глаза. И никто или почти никто из собравшихся поглазеть на казнь государевых дворян, детей боярских и простых ратников, не задумывался над тем, что всенародная казнь великих бояр новгородских когда-нибудь отзовется и на них, что, допустив сейчас эту расправу, сто лет спустя они уже не смогут не допустить того же применительно к себе самим и не сумеют спасти свои собственные, боярские головы от государева топора, а спины от кнутобойного поругания.

— Слыхал, — вымолвил Селезнев дорогою, — ратные ихние бают, Новгород горит?

— Посады жгут! — ответил Дмитрий.

— Не возьмут, думашь?

Борецкий помолчал, ответил убежденно:

— Мать города не отдаст!

Селезнев прищурился, стрельнув черными глазами, улыбнулся — улыбка не получилась, у друга была рассечена щека — вздохнул, вымолвил негромко:

— Эх, мало погуляли мы с тобой!

Первым к плахе подвели Арзубьева. Киприян, державшийся достойно до сих пор, пока били кнутом, у плахи вдруг вздрогнул, начал упираться, у него жалко свернулись плечи и отчаянно перекосилось лицо. Дмитрий закрыл глаза, чтобы не видеть унижения Киприяна. Раздался сдавленный стон, потом глухой удар и стук скатившейся головы.

Еремей Сухощек — тот усмехнулся серыми губами, подошел сам, пихнув плечом московского ката. Оборотился, когда уже схватили валить.

— Постой! Дмитрий Исакович, прости, в которой вины виноваты! Не сдюжили мы! Прости, Василий!

И эта голова скатилась.

Подошел черед Селезнева. Дмитрий Борецкий до самого этого мгновения пока, превозмогая боль, стоял перед Иваном Третьим, пока, закусив побелевшие губы, терпел удары бича — все не верил, думал, помилуют. Ну, яма, ну — в железы засадят. Но чтобы казнить топором его, великого боярина! И тут вдруг понял: жизни осталось — глазами кинуть. Василий оборотился к нему:

— Поцелуемся, Митя!

Их грубо разорвали. Селезнев только успел коснуться губами щеки Дмитрия. С ужасом Борецкий смотрел, как эта дорогая голова друга враз покатилась прочь, а странно короткое тело отвалилось назад и поволоклось в сторону, меж тем как в ушах еще звучал голос: «Поцелуемся, Митя!»

Дмитрий сжал зубы, стиснул глаза, в которых закипели слезы, превозмог себя и деревянно шагнул к плахе, обарывая подступающую тошноту. И когда горла коснулась склизкая от крови колода, а в нос ударил тяжкий запах мяса, спазма сдавила горло, и, задержись палач на миг, — вытошнило бы. Но палач не умедлил. Резко как вспыхнуло от затылка, и это было последнее, что восчувствовал он, когда его тело, свитое судорогой, слабело и опускалось в руках катов, а голова, обернувшись дважды, ткнулась виском в мертвые губы Василия. Они-таки поцеловались еще раз.

***

Казнив новгородских бояр, Иван двинулся дальше, к Коростыню, и там, на месте первого, учиненного Холмским побоища, на третий день после казни, двадцать седьмого июля к нему наконец прибыло на судах новгородское посольство с просьбою о мире, во главе с архиепископом Феофилом, степенным посадником Тимофеем Остафьевичем и старейшими посадниками: Иваном Лукиничем от Плотницкого конца, Яковом Александровичем Коробом от Неревского, Феофилатом Захарьиным и Лукой Федоровым от Людина и Загородья и Иваном Васильевичем Своеземцевым от Славны. С ними прибыли тысяцкие, купеческие старосты и пять житьих от пяти концов города. Это было полномочное посольство от всего Господина Великого Новгорода, склонившегося наконец перед волей великого князя Московского.

«Сколько еще может продержаться город?» — хмуро гадал Иван. С неба, пока еще знойно-безоблачного, вот-вот могут полить дожди, и тогда пыль дорог станет непроходной грязью, и застрянут обозы, и вздуются реки, а там к Москве подойдет Ахмат с Ордой, или Казимир с Литвой, или оба враз совокупною ратью.

Он вызвал Степана Брадатого для спора с новгородскими боярами о правах великого князя Московского. Степан Брадатый сиял. Это был его день.

Он вздел, невзирая на жару, дорогое суконное платье. Заранее приготовил речь, предвкушая, как он будет разить врага неопровержимыми доводами, словами святого писания и текстами древних хартий, как будут путаться перед ним новгородские книжники, как он им докажет, что они не более, чем слуги великого князя Московского, как будут низиться перед ним эти гордые мужи, укрощенные десницей государя и его, Брадатого, высокомудрою, красно-украшенною речью. Но новгородские послы, сломленные разгромом и устрашенные казнью, отказались от диспута. Все они понимали, что там, где уже решил меч, слово не перевесит, и спорить о правах — лишь дразнить великого князя. И Брадатому, к его великому сожалению, так и не пришлось выказать свои ораторские таланты.

Послы предстали перед Иваном, расположившимся в самой просторной коростынской избе. Маленький настороженный хорек — Феофил; массивный, не утративший упрямого достоинства Тимофей Остафьевич; грустный, с усталым стоическим лицом Иван Лукинич; угодливо рассыпающийся в улыбках, жидкий и мягкий Феофилат; откровенно потерянное лицо молодого Луки Федорова и строгое бледное самого юного из послов, Ивана Своеземцева. Иван Третий разглядывал их всех по очереди и вместе — граждан непокорного города, едва не переметнувшегося в руки Литвы, сломленных, покорных и все еще не покоренных.

Начались переговоры. Послы расположились в шатрах, недалеко от берега, где еще валялись там и сям обгорелые остатки уничтоженных после поражения малой судовой рати новгородских лодей. Коростынь была переполнена, все избы занимали приближенные великого князя. На много верст вокруг, в шатрах, шалашах и по деревушкам стояла московская рать, скакали в облаках пыли конные разъезды, кони дочерна выедали траву под соснами.

Весь хлеб был потравлен, огороды вытоптаны, огорожи разломаны, скот прирезан, и крестьянские погреба вконец опустошены прожорливыми великокняжескими ратниками.

Новгородских послов приводили каждый раз в сопровождении вооруженных московских дворян, которых, при желании, можно было принять и за почетную свиту, и за охрану при пленниках. На переговорах Иван уже не встречался с посланцами Новгорода, высылая к ним своих бояр, передававших слова и предложения великого князя и приносивших ему ответы новгородцев.